Дин, оборванный, в изъеденном молью пальто, которое привез специально для восточных морозов, ушел прочь один, и последнее, что я видел – это как он свернул за угол Седьмой авеню, снова устремив взгляд на улицу, и я покорился этому опять. ... Старины Дина нет, подумал я... и я все время думал про Дина, про то, как он снова садится в поезд и едет три тысячи миль по этой ужасной земле, толком и не зная, зачем вообще приезжал, кроме как повидаться со мной.
...
Поэтому в Америке, когда заходит солнце, а я сижу на старом, поломанным речном пирсе и смотрю на долгие, долгие небеса над Нью-Джерси, и ощущаю всю эту грубую землю, что перекатывается одним невероятно громадным горбом до самого Западного Побережья, и всю ту дорогу, что уводит туда, всех людей, которые видят сны в ее невообразимой огромности, и знаю, что в Айове теперь, должно быть, плачут детишки, в той земле, где детям позволяют плакать, и сегодня ночью на небе высыпят звезды... вечерняя звезда наверняка уже клонится книзу и льет свою мерцающую дымку на прерии, что как раз ждут прихода полной ночи, которая благословляет землю, затемняет все реки, венчает вершины и обертывает последний берег, и никто, никто не знает, что со всеми случится, если не считать позабытого тряпья старости, я думаю о Дине Мориарти, я даже думаю о Старом Дине Мориарти, об отце, которого мы так никогда и не нашли, я думаю о Дине Мориарти.
— Джек Керуак